Иногда нет никакой возможности справиться с ситуацией, вот тогда и начинается творчество
..:: || |
ICQ 5-743-730 |::..
...:::|Подзаправь свой мобильный телефон|:::...
Cтатьи. Записки дилетанта2
Игорь Черский
ЗАПИСКИ ДИЛЕТАНТА
(Серебряный век в лицах и стихах)
Часть 2
Найденные аллюзии, или перевод с японского
В своей, во многом пророческой, «Флейте-позвоничник», Маяковский убеждал себя: «все равно я знаю, я скоро сдохну». И вот утром 14 апреля 1930-го Маяковский ставит «точку пули в конце». Закончились полтора десятка лет «ежедневно множимой боли»-любви. Любви к Лиле Брик…
Дым табачный воздух выел.
Комната —
глава в крученыховском аде…
Это начало другого стихотворения, написанного через год после «Флейты», в 1916-м. На смену литературным баталиям, затеянным футуристами за несколько лет до этого, пришли реальные боевые действия на российско-германском фронте. Но в этом, одном из самых пронзительных стихотворений Маяковского о любви, поэт вспоминает своего бывшего соратника по литературному цеху, enfant terrible русского футуризма — Алексея Крученых. Именно Именно написанная им вместе с Хлебниковым поэма «Игра в аду» как нельзя лучше передавала обстановку, в которой Маяковский писал это стихотворение-письмо. Да и не только, мне думается, обстановку. Само тогдашнее существование казалось ему адом. Любовным адом.
А теперь опять перенесемся в 1930-й.
Сперва я пакостно думал:
всё чародейство —
в щедрой улыбке,
легкой прическе
неслышной походке,
многоводных глазах.
Но, проболевши месяц Рунатой,
окончательно понял:
все нити —
в острейшем мозгу.
В прошлом — ошибок не счесть!
Отныне меня не обманешь.
Ясно вижу: ты не игрушка,
не вещь,
не товар,
а крепкорукий товарищ!..
Спишем «крепкорукого товарища» на влияние агитационных плакатов и призывов, раздающихся из репродукторов во время первомайских и прочих демонстраций. Остальные же строчки, особенно, если их сравнивать со всем, что вышло из-под пера автора до этого, буквально кричат о любви. Не прошло и месяца с тех пор, как Маяковский «лег виском на дуло», и вот — любовь настигла и немолодого уже Крученых. И за какие-то пять месяцев, с мая по сентябрь, он пишет около семи десятков любовных стихотворений. И как же преображается этот «футуристический иезуит слова», испытав «зубную боль в сердце»! Куда делись все его «колючие» слова, соединяющиеся в такие же «колючие» и малопонятные нормальному уху стихи? «Шашни шелковых ресниц» пришли на смену таким вот строчкам: « … не хочу называть почему созданы мужчины и / женщины когда могли быть созданы одни мужчины / (зачем же лишнее)…». А стихи вроде
…Сама ты кажешься не старой
И трепетней рука.
Тогда уже не модная картинка
И не богиня ты,
Простая славная ты Зинка
Светлей черты…
сменяются такими:
Нежность, как опьянение,
накапливается
совершенно незаметными глотками…
И все же, для Крученых «язык любви» сложнее «заумного» языка. Чувствуется, как трудно даются ему подобные строки. И Крученых вспоминает Маяковского, вспоминает его любовь, вспоминает стихи — уже упоминавшиеся «Лиличке!» и «Флейта-позвоночник», а также первую часть поэмы «Облако в штанах». И, держа в уме строчки Маяковского, Крученых пишет свои.
И что же получается?
Вот у Маяковского:
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда я денусь, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!
(«Флейта-позвоночник»)
У Крученых читаем:
Меня засосало в люк.
Я кувыркаюсь без памяти,
Стучу о камень,
Знаю — не вынырну!…
(«Меня засосало в люк…»)
Маяковский:
Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего,
если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака…
………....................................
… Вошел он,
весельем улиц орошен.
Я
как надвое раскололся в вопле.
Крикнул ему:
«Хорошо!
Уйду!
Хорошо!
Твоя останется.
Тряпок нашей ей,
робкие крылья в шелках зажирели б.
Смотри, не уплыла б.
Камнем на шее
навесь жене жемчуга ожерелий!»
(«Флейта-позвоночник»)
Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа.
Завтра забудешь,
что тебя короновал,
что душу цветущую любовью выжег,
и суетных дней взметенный карнавал
растреплет страницы моих книжек…
Слов моих сухие листья ли
заставят остановиться,
жадно дыша?
Дай хоть
последней нежностью выстелить
твой уходящий шаг.
(«Лиличке!»)
У Крученых это превращается в следующее:
Одни предложат тебе
меха, бриллианты
оклеенную обоями любовь
а я бедняк чердачный,
своих стихов рулон.
А с ними, быть может,
фиксаж для бессмертья
твоих быстрейших улыбок!
Не грози мне железным изгоном.
Ирита!
Мой подарок прими,
преклонный…
(«Одни предложат тебе…»)
…Взъерошенный мозг
рожками бьется
в твой убегающий БРИГ.
Выстрелы скал
Острия осколков
Раны мои раскрыты
до последнего барьера
Я жил только под наркозом твоих глаз…
(«Вне всякой очереди…»)
Маяковский:
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре» — сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
……………………….........................
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
……………………………........................
Вошла ты,
резкая, как «нате!»
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж»
(«Облако в штанах»)
А вот Крученых:
А мне всё холодней…
Сырой парусиной
мокнет спрессованное сердце.
Что это? Склероз?
60 лет?
Или просто
цокает осень, колотится неровный ревматизм?..
Да, это нарывает разлука —
насквозь в прострелах
не-стер-пи-мей-ший
фурункул!…
(«А мне все холодней…»)
…Ты не пришла к обещанному часу.
Ты не пришла и позже.
Запрыгали строчки,
россыпью — вопли…
Сижу колпачный
и изучаю,
с белесой улыбкой
петитную дорожку…
(«Вместо парного аппетитного мяса…»)
Уехала!
Как молоток
влетело в голову
отточенное слово,
вколоченное напропалую!
(«Уехала!…»)
Аллюзии на стихи Маяковского просто очевидны! Но бог мой! Насколько его строчки живее, ярче, выпуклее! Читаешь переложение этих строк у Крученых — и не покидает ощущение, что Алексей Елисеевич делал как бы обратный перевод стихов Маяковского на русский, скажем, с японского! Но почему? Почему так? Не мог написать лучше? Не уверен… Почему-то мне кажется — просто не захотел. Не захотел изменять себе. Даже в любовной лирике своей остался он «букой русской литературы».
… И лишь в одном удалось Крученых превзойти своего уже мертвого друга — это в «разматывании имени» (по словам самого Крученых) адресата своих стихов. «… я варьирую имя героини: Ирина — Ирита — Чекита. <Имя возлюбленной поэта — Ирина Смирнова. —
И.Ч.> В дальнейшем мною выдумано еще несколько имен <…> героини.»
Если Маяковский обращался к Лиле Брик с ласковыми «Личик», «Лучик», «Лилик», то Крученых нашел для своей любимой не меньше десятка имен: Ириада, Эронитка, Ириэль, Эриэта, Аришка, Рубина, Рубината, Руната…
Торжество материи над духом
— Эй, человек, это ты звучишь гордо?
И — в морду! в морду! в морду!
(А. Мариенгоф)
Я мертв и жив. В душе чума.
О, Господи, сойду с ума!
(А. Мариенгоф)
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
(Г. Иванов)
Параллельные прямые не пересекаются...
(Из школьного учебника)
Лев Толстой написал как-то: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.»
Не стану спорить, возможно. Но вот поэты, когда они несчастны, иногда бывают очень даже схожи.
Казалось бы, ну что общего может быть у таких разных Георгия Иванова и Анатолия Мариенгофа? Первый известен большинству как акмеист, член «Цеха поэтов» и «особа, приближенная к Гумилеву». Второй же — закадычный друг Есенина и член «Ордена имажинистов». Уже одно это должно свидетельствовать об их, так сказать, «родовых» отличиях — в поэтическом шкафу они должны стоять явно на разных полках.
Да, собственно их стихи и говорят сами за себя:
Я ненавижу полумглу сырую
Осенних чувств и бред гоню, как сон.
Я щеточкою ногти полирую
И слушаю старинный полифон.
Это Георгий Иванов.
А теперь послушаем Мариенгофа:
Я не оплачу слезой полынной
Пулями зацелованного отца.
Пусть ржавая кровью волна хлынет,
И в ней годовалый брат захлебнется.
………………………………………………..
А когда все зарыдают, спокойно на пробор расчешу
Холеные волосы на своей всезнающей голове.
И опять стихи Иванова:
Так же небо синело и травы дымились сырые
В час, когда пробиралась с младенцем в Египет Мария.
Смуглый детский румянец, и ослик, и кисть винограда…
Колокольчики мимо идущего звякали стада.
И на солнце, что гасло, павлиньи уборы отбросив,
Любовался, глаза прикрывая ладонью, Иосиф.
Или такие:
И дальше, там, где вестницею ночи
Зажглась шестиугольная звезда,
Глядят на землю голубые очи,
Колышется седая борода.
Но кажется, устав от дел тревожных,
Не слышит старый и спокойный Бог,
Как крылья ласточек неосторожных
Касаются его тяжелых ног.
А что же на это счет «приготовил» нам Анатолий Борисович? Да вот, пожалуй, это:
Я из помойки солнце ладонями выгреб,
Лунные пейсы седые обрезал у Бога и камилавку
С черепа мудрого сдернул.
Довольно, кажется, примеров. И так видно, что хотя образы оба используют схожие, смысл, складывающийся из них, абсолютно разный. Создается ощущение, что два эти современника живут в абсолютно разных, так сказать, «параллельных» мирах. И говоря языком геометрии, их поэтические прямые просто не могут не только пересечься, но даже и сблизиться хоть на толику.
В 1922 году Иванов уехал из России. Стал «поэтом, канувшим в вечность», как о нем отозвался собрат Мариенгофа по имажинизму Вадим Шершеневич. Но тут Шершеневич (и не только в отношении Иванова) оказался не прав — не канул Георгий Владимирович в вечность, отнюдь. Более того, поэтом с большой буквы он и стал после своей эмиграции. (Для такой критической оценки была своя причина: вряд ли Шершеневич, как и «антипод» Иванова — Мариенгоф, — был знаком со всем тем, что Иванов публиковал за границей. Тем лучше — это еще раз подтверждает предположение, высказанное выше.)
Мариенгоф остался в России, и еще несколько лет (правда, очень недолго) писал «ррр-революционные» стихи, поддерживая репутацию богоборца (если не сказать больше) и поэта, считающего, что запретных тем и образов не существует.
Но вот дальше, совершенно непостижимым образом их поэтические дороги стали сходиться. Вернее, даже не дороги. Они сблизились именно на смысловом уровне своих стихов. Судите сами:
Вокруг себя я зло искал.
Вдруг заглянул на дно зеркал.
И увидал его в себе.
И в морду дал своей судьбе.
Это стихи из рукописного сборника Мариенгофа «После этого» (1940-1955).
А Иванов в 1950-м году опубликовал вот это:
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Судьба, я знаю, ты примерно зла.
Твоя рука не жалует, а косит.
На "пан или пропал" сыграем-ка в "козла".
Сыграем, баба, в кости.
Но только честно! Впрочем, я не знаю!
На свете бабы честные бывают?
(Мариенгоф)
Отчаянье я превратил в игру —
О чем вздыхать и плакать, в самом деле?
Ну, не забавно ли, что я умру
Не позже, чем на будущей неделе?
Умру — хотя еще прожить я мог
Лет десять иль, пожалуй, даже двадцать.
Никто не пожалел. И не помог.
И вот приходится смываться.
(Иванов)
Послушайте, господин чудак,
Иже еси на небеси,
Ведь этот сотворили вы бардак?..
Мерси!
(Мариенгоф)
Полу-жалость. Полу-отвращенье.
Полу-память. Полу-ощущенье.
Полу-неизвестно что,
Полы моего пальто…
Полы моего пальто? Так вот в чем дело!
Чуть меня машина не задела
И умчалась вдаль, забрызгав грязью.
Начал вытирать, запачкал руки…
Все еще мне не привыкнуть к скуке,
Скуке мирового безобразья!
(Иванов)
Оба поэта считают, что их смерть будет настолько ничтожна в мировом масштабе, что нисколько не отразится на общем течении событий:
И я умру по всей вероятности.
Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.
(Мариенгоф)
Ну мало ли что бывает?..
Мало ли что бывало —
Вот облако проплывает,
Проплывает, как проплывало,
Деревья, автомобили,
Лягушки в пруду поют.
…Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.
(Иванов)
Оба в своих стихах возвращаются в свою молодость, и эти воспоминания о своем поколении и осознание того, что с ним стало, у обоих вызывают сарказм:
Скажут: жили при закате,
Среди бела дня — впотьмах.
А ходили в белых платьях
И фланелевых штанах.
И стихи, ослы, читали,
Приходя от рифмы в раж,
И с девчонкой посещали
Распохабный «Эрмитаж».
(Мариенгоф)
Ну, что — сбываются мечты?..
Сверкаешь? Ну, сверкай. А мне сверкать тоска.
Знакомо все. Сверкал, как ты.
Как пятка из дырявого носка.
(Мариенгоф)
Последнее. Я ставлю душу. Ну!
Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
Так… Потяну… Еще… Еще одну…
Довольно. Хватит. Перебор.
Черт побери, какое невезенье!
Я рву и комкаю крапленые листы.
Вот так игралось и продулось ты,)
Мое шизофреническое поколенье.
(Мариенгоф)
Зима идет своим порядком —
Опять снежок. Еще должок.
И гадко в этом мире гадком
Жевать вчерашний пирожок.
И в этом мире слишком узком,
Где все потеря и урон
Считать себя, с чего-то, русским,
Читать стихи, считать ворон.
Разнежась, радоваться маю,
Когда растаяла зима...
О, Господи, не понимаю,
Как все мы, не сойдя с ума,
Встаем-ложимся, щеки бреем,
Гуляем или пьем-едим,
О прошлом-будущем жалеем,
А душу все не продадим.
Вот эту вянущую душку —
За гривенник, копейку, грош.
Дороговато? — За полушку.
Бери бесплатно! — Не берешь?
(Иванов)
Как вы когда-то разборчивы были,
О, дорогие мои.
Водки не пили, ее не любили,
Предпочитали Нюи.
Стал нашим хлебом — цианистый калий,
Нашей водой — сулема.
Что ж? Притерпелись и попривыкали,
Не посходили с ума.
Даже напротив — в бессмысленно-злобном
Мире — противимся злу:
Ласково кружимся в вальсе загробном
На эмигрантском балу.
(Иванов)
Также совпадают у Иванова и Мариенгофа и оценки того, что происходит в их среде сейчас:
Вот эти горькие слова:
Живут писатели в гостинице «Москва»,
Окружены официантской службой,
Любовью без любви и дружбою без дружбы.
А чтоб витать под облаками,
Закусывают водку балыками.
(Мариенгоф)
Художников развязная мазня,
Поэтов выспренняя болтовня…
Гляжу на это рабское старанье,
Испытывая жалость и тоску:
Насколько лучше — блеянье баранье,
Мычанье, кваканье, кукареку.
(Иванов)
Ну и еще несколько примеров:
От будущего я немного,
Точнее — ничего не жду.
Не верю в милосердье Бога,
Не верю, что сгорю в аду.
(Иванов)
Друг мой, живу, как во сне.
Не разговаривай строго.
Вот бы поверить и мне
В этого глупого бога!
(Мариенгоф)
Мы с тобою потеряли бога,
И у нас холодная душа.
Ну, давай сбираться не спеша
В самую далекую дорогу.
(Мариенгоф)
Накипевшая за годы
Злость, сводящая с ума,
Злость к поборникам свободы,
Злость к ревнителям ярма…
……………………………
Злость? Вернее, безразличье
К жизни, к вечности, к судьбе.
Нечто кошкино иль птичье…
(Иванов)
Жизнь пробежав с горы на лыжах,
Нехитрый понял я закон:
Чем ближе человек к животному, чем ближе, —
Тем и счастливей, бедный он.
(Мариенгоф)
То, о чем искусство лжет,
Ничего не открывая,
То, что сердце бережет —
Вечный свет, вода живая…
Остальное пустяки.
Вьются у зажженой свечки
Комары и мотыльки,
Суетятся человечки,
Умники и дураки.
(Иванов)
Ну, вот, дочитываю жизни книгу.
Всего осталось несколько страниц.
Что за толкучка дней, событий, лиц!
А под конец: На, выкуси-ка фигу!
(Мариенгоф)
Эти стихи уже можно не только поставить на одну полку, но и объединить в одну книгу. И если автор ее не будет указан, только специалисты определят, кому принадлежит какое стихотворение.
Но ведь, если вдуматься, причины появления этих стихов, как объективные, так и субъективные, очень похожи. У Мариенгофа в 1940 году в 17-летнем возрасте покончил с собой единственный сын Кирилл (прекрасно осознававший, несмотря на молодость, в каких условиях живет его страна). Жизнь для Мариенгофа после смерти сына утратила всяческий смысл. Тяжело больной Иванов в это время в нищете прозябал в «богомерзком Йере», мечтая вернуться в Россию и понимая, что это абсолютно неосуществимо. Живущий же в СССР Мариенгоф был, по сути, внутренним эмигрантом, лишенным возможности печататься и работающим «в стол». По меткому выражению Иванова, оба поэта попеременно дышали «то затхлым воздухом свободы, то вольным воздухом тюрьмы». Получается, что хоть и разделяли их границы, и политические системы тех стран, в которых они жили, были абсолютно противоположны, получается, что жили они как бы в одном, общем для них мире.
Поневоле задумаешься, а может, и правда, бытие определяет сознание?